В старой песенке поется:
После нас на этом свете
Пара факсов остается
И страничка в интернете...
      (Виталий Калашников)
Главная | Даты | Персоналии | Коллективы | Концерты | Фестивали | Текстовый архив | Дискография
Печатный двор | Фотоархив | Живой журнал | Гостевая книга | Книга памяти
 Поиск на bards.ru:   ЯndexЯndex     
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор"

15.02.2009
Материал относится к разделам:
  - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП)

Персоналии:
  - Высоцкий Владимир Семенович
Авторы: 
Вегин Петр

Источник:
http://www.vechny.com/ludislov/ls072699.htm
http://www.vechny.com/ludislov/ls072699.htm
 

Певец

От редакции: Год за годом у многих, хочется верить — у большинства приехавших сюда из бывшего СССР и у все еще живущих там людей в этот день, 25 июля, срабатывает некий находящийся глубоко в сердце будильник. Пусть на минутку, но мы чувствуем, как натягивается нерв от осознания потери, от сиротского чувства. "Спасите наши души!.." — слышим мы голос Владимира Высоцкого и понимаем, что в этот день будильник (а у кого и колокол!) звонит по нему. Он призывал "Спасите наши души!", но сам первым и откликался на этот призыв. И вот уже 19 лет 25 июля — день скорби и благодарности Певцу от всех, чьи души он действительно спас.

 

Сегодня мы начитаем печатать и продолжим в ближайших номерах воспоминания о Владимире Семеновиче Высоцком известного поэта Петра ВЕГИНА, живущего ныне в Калифорнии.

 

От автора: Надеюсь, в этом году мне удастся завершить работу и еще в этом веке издать роман "Опрокинутый Олимп", который я начал еще в 1990-м, будучи профессором Университета Индианы (Блумингтон). Несмотря на подзаголовок "роман-воспоминание", это не мемуары – по жанру роман близок таким вещам, как "Роман без вранья" Анатолия Мариенгофа или "Алмазный мой венец" Валентина Катаева. Это – исповедь о моем времени, о людях, с которыми мне выпала честь идти рядом по жизни, о друзьях и товарищам, художниках и поэтах, о наших хитромудрых отношениях с властями, о тайном и явном противостоянии КГБ, о девушках, которых мы любили и прекрасней которых никого не было и нет. Василий Аксенов, Булат Окуджава, Борис Слуцкий, Эрнст Неизвестный, Иосиф Бродский, Андрей Вознесенский, Юнна Мориц, Павел Антокольский, Евгений Винокуров, Варлам Шаламов – о тех, кто составил славу нашего времени, об их нелегких и зачастую трагических судьбах. В этом романе есть глава о Владимире Высоцком, которую я хочу предложить читателю уже сейчас.

 

Петр Вегин

 

***

 

Певец во стане русских воинов... Боян, слагающий и поющий о полку Игореве...

 

Издревле таких людей называли, точнее сказать, величали Певцами. Много позже, когда Слово переселилось жить на бумагу, возникло понятие – Поэт. И вот через много веков поэты, взявшие в руки гитару, соединили в себе то, что делали в давние времена Певцы, и вернули в XX век утраченное понятие.

 

И так же, как в те страшные времена, в наше страшное время Певцы смогли сказать все. Певцы сказали то, чего не смогли сказать Поэты. Развивать эту мысль мне не представляется необходимым. Пусть возопят те, кто не согласен, и возликуют те, кто это сознает.

 

То, что сделал Владимир Высоцкий, положивший жизнь свою на струны, не сделал ни один современный поэт России, ни самые именитые и они же вкупе взятые, никто другой. Сказанное совсем не намерено умалить таких гигантов, как Иосиф Бродский, Юнна Мориц, Булат Окуджава, Белла Ахмадулина – самых чистых душой и Словом, без которых нельзя представить жизни. Но субъективность данного сочинения дает мне возможность утверждать свое. И я утверждаю, что наше поколение, прошедшее и славу шестидесятых в молодости, и постсталинские зажимы "эпохи бровеносца", поколение, в котором многих сломала популярность, поколение, изгнанное из отечества, загнанное в лагеря, скурвившееся и устоявшее, из разных славных и бесславных имен слагаемое наше поколение дало двух равновеликих, несравнимых друг с другом, но одинаково нужных народу великих поэтов – Владимира Высоцкого и Иосифа Бродского. Мне дороги их древние имена и радостно, что Судьба выбрала эти две перекликающиеся между собой фамилии.

 

ВЛАДИМИР...

 

Я не был его другом, но мы хорошо друг друга знали. Долгие годы у нас был общий друг – Андрей Вознесенский. Главное – мы жили в одно время, в одном городе, любили самых очаровательных девчонок – девчонок нашего поколения, одним радостям радовались и одними слезами плакали. Время терло нас на одной терке. Это много, даже очень много. Мы родились с разницей в год (в пользу Владимира), и тот весенний воздух хрущевской оттепели, цены которому нет, вдохнули одновременно нашими еще не насквозь прокуренными легкими и непропитыми глотками...

 

Тельняшечка, мечта каждого романтика нашего поколения, треугольно голубела под рубашкой и подчеркивала его сильную, бычью почти, шею – воротник не сходился, да и форс был тогда такой. Я только что отчитал стихи и еще не вышел повторно на сцену, чтобы ответить на записки да и понаслаждаться по-юношески аплодисментами, как уперся в коренастого парня с гитарой наперевес.

 

"Это тебе, что ли, так хлопают? – в вопросе его явно не было подначки, а так – юморок, зашифрованное одобрение. — Останься, послушай меня, если не спешишь. Я – Высоцкий, Володя."

 

Я, конечно, остался, и Андрей Геворгян, который рвал струны рояля и души в зале, импровизируя на мои стихи, тоже остался. И мы слушали из-за сцены сначала, а потом и на сцену почти выползли, потому что после первой же песни зал устроил такие овации, что наши с Геворгяном аплодисменты моментально полиняли.

 

Что он пел, я, конечно, теперь не помню.

 

Все это было в НИИУгля, напротив ГУМа, в каком-то старом здании, но с большим, человек на пятьсот, залом. Была весна шестьдесят второго года, как раз незадолго до печально знаменитой встречи Хрущева с художниками. В те годы научно-исследовательские институты позволяли себе кое-что и устраивали вечера, на которые приглашали кого сами хотели. Да еще платили за выступления. Это сделало свое дело, свой климат – и в Москве, и в стране. Ученые тогда как-то выбились из-под жесткого идеологического контроля, были страстными сторонниками и меценатами нового искусства. Каждое новое имя подхватывалось ими и передавалось из одного НИИ в другой.

 

Мы получили по сто рублей в конверте и дружно решили, что это дело надо обмыть – и выступление, и знакомство. Елисеевский тогда работал еще до одиннадцати и водку еще до одиннадцати, а не с одиннадцати, продавали. Я жил тогда рядом, на улице Горького, и, естественно, мы закатились ко мне.

 

"У тебя пожрать чего есть? Я с утра ничего не жрал!" – справился он, запихивая бутылки в сумку.

 

Пожрать, я знал, чего-нибудь всегда найдется: жена моя, да и вся семья, были люди гостеприимные, а кроме того, я уже приучил их, приводя совершенно неожиданно бог знает кого.

 

Увидев Марину, мою первую жену, Володя прилюдно начал рычать на меня, что это, мол, нехорошо – таких взаперти держать, да и песен моих она не слышала. Теща оторвалась от телевизора, что само по себе было подвигом, и как-то в секунду все закрутилось, как бывает в московских домах, когда добрый гость на пороге, и стол вдруг накрылся, и рюмки зазвенели, и, не давая мне долго рассказывать о его песнях, Володя взял на руки гитару и, махнув еще рюмочку, чтобы легче пелось, расколол тишину прилегающих квартир на мелкие осколочки. Пел он много и с какой-то ухарской щедростью, и соседи пришли послушать "если можна", и теща до трех ночи не спала, как всегда молодея в наших компаниях...

 

Господи, мы ли это были?

 

Мы.

 

***

"В тот вечер я не пил, не пел, я на нее вовсю глядел, как смотрят дети..."

 

Может быть это, а может, нет – какая сегодня разница? Нам было хорошо, мы были сами собой, Марина была счастлива, Володя был великолепен...

 

Потом он пропал или я пропал – не знаю, но встретились мы через два года.

 

Москва с трудом оправлялась от правительственного погрома левых художников и поэтов. Но, раз уже вдохнув воздух свободы и правды, было невозможно дышать ничем иным. Уже многие вернулись из лагерей, уже речь интеллигенции пополнилась барачными словами, начинал шелестеть страницами Самиздат и в магазинах вдруг стали случаться перебои с магнитофонной пленкой: в стране начиналась магнитофонная эпоха. Иногда в метро или на улице можно было прочитать на коробке с пленкой: "Окуджава" или "Галич". Вскоре прибавилось имя Высоцкого.

 

"Клёны выкрасили город колдовским каким-то цветом, это скоро, это скоро бабье лето, бабье лето..."

 

Это была не Володина песня, но по духу она очень совпадала с ним, и он пел ее лучше и с большим успехом, чем написавший ее наш общий друг Гарик Кохановский. Вероятно, это была единственная чужая песня, которую пел в жизни Высоцкий.

 

Песня летала над Москвой из окна в окно, Гарик, как и подобает настоящему другу, не ревновал, а радовался.

 

Цвели липы, гремели июльские грозы, у памятника Маяковскому по вечерам еще читали стихи, молодые джазисты устраивали джемсейшн в легендарных кафе "Синяя птица" и "Аэлита"... Все были одинаково бедны и одинаково знамениты. Каждый новый талант возникал и принимался как-то сразу, из-под земли будто, а серость, хоть и была она обласкана и узаконена правительством, не высовывала носу из своих блиндажей, лелея очередные планы погрома "леваков".

 

Это позже – одни сопьются, другие "за речку" отвалят, третьих упрячут в психушки, а кого-то завалит тяжелыми глыбами успеха, из-под которых им так никогда и не удалось выбраться. А пока, как сказала Юнна Мориц, "мы были молодые и чушь прекрасную несли".

 

Я встретил Кохановского ночью возле Пушкинской площади, точнее — возле старого сытинского дома, где размешалась редакция газеты "Труд". Я шел из "Синей птицы", где только что вернувшийся из Лондона Василий Аксенов обмывал шампанским свою новую восхитительную повесть, которую уже рвала из рук Москва.

 

– Слушай, старик! – сказал я Гарику, как и подобало тогда говорить. – Айда в воскресенье в Дубну, зовут нас и художников. Они картины свои покажут, а мы почитаем. Если хочешь, возьми гитару, споешь.

 

Молодые ученые Дубны, с которыми мы тогда часто встречались, захотели потешить душу и выказать непокорность властям. Они решили устроить грандиозную выставку картин и чтение стихов. Организацией всего этого дела занимались мы с Володей Шацковым, журналистом из "Недели". Я уже подружился тогда и с Бобом Жутовским, и с Эрнстом Неизвестным, а через них и с другими "модернистами". С художниками мы быстро договорились, и проблема была только с самым неустойчивым народом – с поэтами.

 

Гарик радостно заржал в знак согласия и почему-то спросил "А Понтекорво будет?"

 

– И Понтекорво, и все остальные засекреченные! Все ссут кипятком от желания увидеть и услышать нас. Дают два автобуса, гостиницу и жратву – на два дня. Поехали, старик!

 

– Но тогда надо взять Володьку! Я без него не поеду.

 

...И вот мы грузимся в два автобуса, гужуемся на Пушкинской площади, раздражая ментов и привлекая внимание прохожих. Сколько нас – тридцать, пятьдесят? Если бы по дороге оба автобуса попали в аварию, то сегодня от нас не осталось бы и тех остатков, которые все-таки и всему вопреки остались.

 

Кого только не было! Кроме Володи и Гарика, поехали еще два поэта с гитарами – Юлий Ким и Юрий Визбор. Из поэтов — почти все, кроме Юнны Мориц – она тогда болела. Задравших нос до высоты кремлевских звезд Евтушенко и Вознесенского мы не приглашали.

 

Художники – Жутовский, Володя Янкилевский, Юра Соболев, Эрнст Неизвестный, Юло Соостер, которого уже нет в живых... Никто еще не знал, что рефрижератор с коллекцией картин, принадлежащей знатоку и фанату живописи Жене Нутовичу, уже едет обратно в Москву: чего угодно ждал дубненский партком, но не такого!.. Картины провисели всего один час.

 

...Мы валялись на берегу неширокой здесь Волги. До выступления было еще далеко, мы загорали и обсуждали с Шацковым, как нам силами поэзии дать бой за изгнание художников из синхрофазотронного рая.

 

А Высоцкий и Гарик с диким ором и плеском топят в волжской воде своих привозных подружек. Девки визжат, но им это жутко нравится.

 

– Ты будешь выступать первым? – кричу я Володе. – Чтобы сходу зал заделать, тон задать!..

 

– Только первым! Всегда и везде первым! – отвечает Володя и всей своей широкой грудью набрав воздуха, подныривает под девицу. Та визжит, как и положено бабе в такой игре, но визжит недолго, потому что никто ее не хватает под водой, никто не топит. А Володя выныривает через несколько секунд посредине Волги...

 

Он выступил первым и сделал что надо. Зал был наш, вернее – его, он завел его, покорил, настроил на нужную волну. Все остальные тоже были хороши, и все шло как по маслу, нас не отпускали три часа подряд, и можно было считать, что мы взяли реванш.

 

Зал просил еще Высоцкого, но он держал мазу – и свою, и нашу общую.

 

Потом он пел еще – уже заполночь, в чьем-то коттедже, где мы бузотерили до утра. Читали и пели все, кто не уехал вечерним поездом в Москву. Но больше всех запомнился Володя и Андрей Битов, который читал куски из будущего знаменитого романа. На нем висла смазливая графоманка с трауром под ногтями...

 

***

"Спасибо вам, святители, что плюнули да дунули и что мои родители зачать меня задумали..."

 

В мире были "Битлы", в России – Высоцкий. Они равны по значению, по силе созданного, по силе их влияния. Поворот в музыкальной культуре и сознании, сделанный группой "Битлз", сравним только с тем, что сделал Высоцкий. Но их было четверо и они жили и работали в свободном мире, а Володя был один на один с собой, со своей совестью и своей страной. И когда "Битлз" (я их очень люблю!) принимали награды от английской королевы, Высоцкий метался в клетке одиночества и порабощенной мертвой идеологией страны. Ради будущих серьезных исследователей оставим вне нашего внимания разницу между лирической сущностью "Битлз" и нравственным, социальным, если хотите, гражданским грузом, который Высоцкий взвалил сам на себя. Взвешивать не будем.

 

Народу, мягко говоря, осточертели песни, с шести утра и до полночи звучащие по радио и телевидению. Включая Гимн Советского Союза. Перекормили идеологией народ, а это опасно – реакция отторжения неизбежна. Конечно, песни времен Отечественной войны, такие, как "Темная ночь", оставались в душе, но все остальное, начиненное идеологией или массовой пошлостью, вызывало общественную отрыжку.

 

Потому и начались перебои с магнитофонной пленкой, потому и принял так распахнуто народ и "Синий троллейбус" Окуджавы, и "Облака плывут в Абакан" Галича. Гитары все звонче и дружней начинали звучать по России, но не все принимал и переписывал на свои допотопные, зачастую самодельные магнитофоны народ. Середняк не проходил.

 

И ворвался хриплый, неслыханной прежде силы, честный голос Высоцкого.

Когда, на какой песне это произошло – сказать трудно. Но это произошло, мне кажется, сразу. Высоцкий появился сразу и навсегда. И стали собирать, переписывать друг у друга, ловить на концертах новые песни, которые немедленно тиражировались на всю страну.

 

Высоцкий, конечно, специально ничего не делал, не добивался массового внимания и признания. Он сам говорит, что писал поначалу для узкого круга своих друзей. Но кругом друзей довольно скоро стал Народ. Он просто пел, сжигаемый желанием петь, в нем это раскручивалось со смертельной скоростью, как спираль в зашитом алкаше. И уже никто, включая его самого, не мог остановить, перекрыть эту волшебную, буйную силу его Слова и Голоса.

 

"Блатными" его первые песни были неспроста. Детство всего нашего поколения, и Владимира Высоцкого в частности, совпало с послевоенными годами. Мы помним День Победы и возвращение наших отцов-солдат, опухшие от голода руки и лица, глотающие слюну очереди за хлебом и неотступный страх старших, который начинался со страха потерять хлебные карточки и простирался до страха посадки по доносу дворника или сослуживца.

 

О тех годах существует невеселый анекдот, придуманный, как многие утверждают, замечательным клоуном Карандашом, который в ответ на вопрос "Как живешь?" отвечал "Трясусь, как в трамвае". Половина страны, ее лучшая часть, сидела по лагерям, а вторая половина тряслась в ожидании посадки. Страшный анекдот. И точный образ!

 

Единственной категорией, сословием, которое оставалось свободным в условиях тотальной несвободы, было сословие урок, крупных и мелких – без разницы. Эти люди сделали риск и опасность нормой жизни для себя, они свыклись с этим. Они гордились собственным бесстрашием, и в этом было немало естественного – они были единственно свободными людьми. "Вне закона". (Я сам вырос на одной из таких улиц в небезызвестном городе Ростове-на-Дону, который в том подпольно-романтическом уголовном мире называли Ростов-папа. Я до сих пор знаю их песни, лирика которых не по плечу некоторым знаменитым поэтам). Эти люди составляли единственную вне лагерей силу, противостоящую власти. И поскольку даже во времена сталинского "энтузиазма" большая часть народа относилась к советской власти, как к неизбежному ярму, то и к лирике "блатарей", и к ним самим народ в известной степени всегда тянулся. Фанерная или пусть даже нарисованная на стене, но у блатных и уголовников была дверь, ведущая на свободу.

 

Воспитанному, как и все мы, улицей Высоцкому с его природным чувством свободы было естественно открыть именно эту дверь.

 

Всё созданное об этом до Высоцкого не могло быть Поэзией. Да, как и песни Высоцкого, это были лирические песни, но только песни, и именно песни. Анонимные или авторские – не имеет значения. Петр Лещенко, которого давно уже нет среди живых, до появления Высоцкого, безусловно, был королем "блатной" песни. Но все его песни были приспособлены, верней — предназначены, для кабака, кафе-шантана. Они не выходили из границ кабацкого мира, даже будучи известными в народе.

 

После Лещенко мир и народ значительно изменились. Поуменьшилась "малина", многие "завязали", да и сам народ постепенно переориентировался на более высокие культурные ценности. И вдруг этот уже наизусть читающий Цветаеву и Мандельштама, старающийся перегруженными в заботах руками сохранить свое культурное наследие народ захлебывается "блатными" – первыми песнями Владимира Высоцкого!

 

"Первые мои песни – это дань времени. Это были так называемые "дворовые", городские песни, еще их почему-то называли блатными. Это такая дань городскому романсу, который к тому времени был забыт... В каждой из этих песен была одна, как говорится, но пламенная страсть: в них было извечное стремление человека к свободе, к любимой женщине, к друзьям, к близким людям, была надежда на то, что его будут ждать." Это слова самого Высоцкого. И на первом месте среди всего им названного стоит стремление к свободе.

 

И – городской романс. Это как раз то, чего не хватало песням Лещенко и что интуитивно почувствовал Высоцкий. Открытость, исповедальность его первых (последующих – тем более!) песен находится в прямом родстве с исповедальностью городского романса. А городской романс – это уже Поэзия, а не тексты, обретающие жизнь, благодаря лишь музыке, пению. Уже не говоря о таких шедеврах, как "В тот вечер я не пил, не пел..." и "Большой Каретный", Высоцкий пишет в эти, свои первые поэтические годы, такие блистательные и вечные вещи, как "Серебряные струны" и "За меня невеста отрыдает честно..."

 

Пытающихся утверждать, что стихи Высоцкого тех лет "еще не поэзия" отсылаем не только к перечисленным стихам, но и к таким, как "Нинка–наводчица", которую довольно долго приписывали Александру Галичу, и "Мать моя, давай рыдать...", которую приписывали Василию Шукшину. Дескать, это уже большие мастера, Высоцкий еще, так сказать, не тянет на этот уровень...

 

Нет, это Владимир Высоцкий – 1962, 1963, 1964-го годов. А куда деться от таких стихов тех же лет, как "Лечь на дно", "Дайте собакам мяса...", "Сколько лет...", где уже тогда Высоцкий оказался способным перепрыгнуть высокую и строгую планку русского фольклора:

 

Комом все блины мои,

А не только первый... (!)

 

И герой его не совсем уж типичный, обыкновенный блатарь, а человек, ценою профессионального риска познавший вкус свободы и от этой свободы устремившийся к справедливости. Не правда ли, странно для нашего сознания? И всё же:

 

Ведь в двенадцать часов людям хочется спать,

Им назавтра вставать на работу.

Не могу им мешать, не пойду воровать,

Мне их сон нарушать неохота.

 

Вот это "сон нарушать неохота" и есть пробуждение совести, пробуждение человека в человеке. И даже замечательная ирония самого Высоцкого не затеняет этого.

 

Я бы сказал, что это человек, который мотал свой срок вместе с политическими, сидевшими по статье Сто шестнадцать пополам, – он не ссучился за этот долгий срок, а набрался у "политиков" чистоты и совести, пробудился с их помощью от многолетнего своего карманно-пещерного состояния, иначе не смог бы он, выйдя на свободу и пожелав "по родным... проехаться местам", сказать таксисту:

 

Пьем за то, чтоб не осталось

По России больше тюрем,

Чтоб не стало по России лагерей!

 

История нашей страны настояна на водке. От водки – и кровь, и буйство, и тюряга, и все прочие беды. От нее, милой, от нее единственной. И Высоцкий стал современным Ключевским ЭТОЙ истории.

 

***

 

В Москву приехал Стенли Кюнитц – американский поэт. И Вознесенский, как в те годы нередко бывало, устроил большой сбор. Возле самого его дома (насмешка судьбы: поэт-модернист жил в сталинском высотном доме!) я встретил Кирсанова с его фантастической красоты женой Люсей, или, как он называл ее, Люси.

 

Кирсанов говорил примерно так: "Меня абсолютно не интересует этот америкашка, я ими сыт по горло. Андрей мне сказал по телефону, что на пару часов до спектакля приедет Высоцкий. Это правда? Вы знаете об этом? А почему он не может приехать и после спектакля? Понимаете, Петр, я очень хочу петь вместе с ним. Одесские песни, наши знаменитые одесские песни. Он их наверняка знает!"

 

Я мысленно представил голосок Кирсанова, барахтающийся в океане Володиного голосища, но ничего не сказал уважаемому мэтру. Кирсанов обижался легко и надолго.

 

Володя действительно приехал перед спектаклем, но не на два, а на полчаса. С концерта, который был где-то далеко, и счастливым слушателям удалось его задержать. Но раз обещал, то все же приехал. Внимание слегка захмелевшей компании сразу переключилось на Володю. Он даже как-то смутился, сел в уголок, стал шептаться о чем-то с Андреем. До меня доносились только обрывки слов: "Володька, ну я тебя прошу, сделай это для меня..."

 

Володя, ни слова не говоря, взял гитару, слегка тронул струны. От этого "слегка" все окончательно стихли, и Володя, повернувшись к Кирсанову, сказал:

 

– Семен Исакович, если у вас есть время, подождите меня, пожалуйста два часа. Я обещаю, что вернусь. И тогда мы споем с вами в два голоса... А сейчас – для Андрея и его гостя из Америки...

 

Чем славится индийская культура?

 

Ну, скажем, Шива...

Я смотрел на Кирсанова, который сидел напротив меня и вполне картинно гладил руку своей златотканой Люси. Володя спел первый припев:

 

Говорят, что раньше йог

мог

Ничего не бравши в рот –

год,

А теперь они рекорд

бьют:

Все едят и целый год

пьют.

 

Кирсанов выпустил, почти отбросил серебряные пальцы своей возлюбленной жены и весь превратился во внимание. Гордая посадка его головы превратилась в обыкновенную вытянутую от любопытства шею.

 

Володя допел, резко снял гитару и встал. Все зашумели, Стенли Кюнитц, которому переводчица все время торопливо шептала на ухо, заулыбался американской улыбкой... И в этом восторженном гвалте раздался голос Кирсанова: "Послушайте, минуточку, Володя.. Господа... Вы поняли что-нибудь? Вы поняли, что этому можно научиться только у Кирсанова? Володя!.."

 

Но Володя был уже у двери – до начала спектакля оставались минуты. Кирсанов в поисках единомышленника ринулся ко мне, по-детски заговариваясь и повторяя: "Стыд – спит, вдруг – труп. Тот – вот... Вы чувствуете, вы понимаете?! Дело не в словах, не только в них, но ритм, конструкция... это же ранний Кирсанов... Вы понимаете? Люси, это замечательно!"

 

Люси уже воспользовалась ослабленным контролем и успела принять, и, пронзая Кирсанова беспощадным изумрудом своего взгляда, коротко отрезала: "Семен, литературоведение — вещь опасная, даже на почве Кирсанова. Замолчи..."

 

Я помню, что Володя, как и обещал, приехал после спектакля, приехал не один (с кем?), хотя большинство гостей уже не верили и не ждали его. Он был оживлен, приподнят, говорил, что спектакль прошел очень удачно, и много еще пел. Но из Кирсанова его идея петь на два голоса с Володей к тому времени выветрилась, его только хватало на восторженные взгляды во время пения, как будто понимать и ценить мог только он один...

 

Кто уплетет его без соли и без лука,

Тот сильным, смелым, добрым будет вроде Кука.

Кому-то под руки попался каменюка,

Метнул, гадюка, – и нету Кука!

***

В Польше Высоцкий стал, как и Окуджава, народным героем. Слава его подкреплялась еще и его фильмами, а кино – мы знаем – в Польше на большой высоте и в большом почете.

 

Лилиана Коротков, моя польская подруга и переводчица, позвонила мне прямо из Шереметьева, едва получив багаж. "Умоляю тебя, мне надо любой ценой встретиться с Высоцким, сделать с ним интервью".

 

Я несколько месяцев не видел Володю, не знал – в Москве ли он вообще, но позвонил утром, чтобы застать наверняка, до репетиции.

 

"Полька? Давай, приходите к служебному вход, я встречу перед началом. У меня будут большие интервалы между сценами, там и поговорим. Магнитофон у твоей польки есть? Новую песню спою – только что закончил..."

 

Он встретил, посадил в зале, показал куда пройти, когда он закончит свою сцену. Лилиана сияла от восторга. Давали "Десять дней, которые потрясли мир". Я видел этот спектакль уже четыре раза, но каждый раз смотрел с первой радостью. После того, как Володя отыграл большой кусок, мы с Лилианой нырнули в боковую дверь, контролерша, которой Володя нас заранее показал, с понимающей улыбкой откинула бархатную портьеру, и через секунду мы буквально уперлись в Высоцкого – он стоял с той стороны двери и ждал нас.

 

"Пошли. Без меня вы заблудились бы здесь, чего доброго на сцену попали бы... У меня минут двадцать до следующего выхода..."

 

Он закурил, откровенно разглядывал Лилиану и то ли полотенцем, то ли салфеткой вытирал лицо.

 

Я подписал ему свою новую книжку, Володя сразу положил ее в карман пиджака:

 

–Чтобы здесь не забыть в суматохе. Когда-нибудь тоже тебе подарю свою... Вот же везунок – и книги у него выходят, и красавицы вон какие с ним... Ну, ладно, – он повернулся к Лилиане, – про Высоцкого ты наверняка все знаешь, может даже больше, чем я... Давай, включай свой кассетник, я спою новую песню – только сегодня закончил, Петька позвонил как раз, когда я отложил гитару. Между прочим, вы одни из первых слушателей. Он взял несколько аккордов и запел:

 

Я вам мозги не пудрю –

уже не тот завод:

В меня стрелял поутру

из ружей целый взвод.

За что мне эта злая,

нелепая стезя –

Не то, чтобы не знаю, –

рассказывать нельзя...

 

Он пел с явным удовольствием, и нам доставляя радость, и сам ее получая. Лилиана склоняла золотые локоны на свой магнитофончик и смотрела на Володю с откровением Магдалины. Закончив петь, Володя даже не спросил – понравилась ли новая песня, это само собой – как же может не понравиться, если и сам сияет, а полька забыла все вопросы, которые она заранее приготовила. В этот миг по внутреннему селектору помреж попросил Высоцкого приготовиться к выходу.

 

– Ребята, вы идите в зал, сейчас у меня хороший кусок будет. Потом антракт, вы сразу возвращайтесь сюда...

 

В антракте пришли Валера Золотухин, который уже слышал песню, и Веня Смехов, который только слышал о песне. Володя спел еще раз, и опять с явным удовольствием.

 

После спектакля были еще какие-то Володины гости, и мы все вместе поехали в ВТО — святая театральная традиция... Кончилось всё, естественно, далеко заполночь, и мы с Лилианой до самого рассвета крутили пленку, вновь и вновь впитывая радость и горечь этой песни.

 

Ходил в меня влюбленный

весь слабый женский пол:

Эй ты, недостреленный,

давай-ка на укол!

***

Он обожал Вознесенского, даже почитал его. Как-то по-детски чисто и страстно, как, например, итальянцы относятся к Мадонне. Не станем обсуждать – заслуживал ли такого отношения Вознесенский, ведь любовь не обсуждают. На четырехсотом спектакле "Антимиров", когда, по установившейся традиции, Андрей в конце спектакля вышел читать свои стихи, зал начал скандировать: "Высоцкого! Вы-соц-ко-го! Вы-соц-ко-го!" Володе пришлось выйти, но вышел он без гитары и так сказал: "Сегодня гость нашего театра — Вознесенский. Вот когда будет вечер Высоцкого, тогда он и будет петь свои песни. А сейчас – Андрей Андреевич Вознесенский!".

 

Андрею Андреевичу не оставалось ничего другого, как прочитать "Реквием оптимистический", посвященный Володе.

 

Как относился Вознесенский к стихам Высоцкого? Думаю, что сдержанно. Многие песни ему нравились, но только как песни. Большого значения Высоцкому как поэту он не придавал. Вознесенский слишком любит себя, чтобы кого-то полюбить так же сильно. Каждый серьезный поэт для него – соперник. Он не думал, что поэзия Высоцкого достигает такой силы и встретит такую любовь народа. А может быть, как умный человек, он и сознавая, какая сила стоит за Высоцким, но совершенно разумно преуменьшал ее, сводя всю эту силу только к песням. Вознесенский способен на дружбу только до тех пор, пока он чувствует, что этот поэт ему не соперник.

 

И только после смерти Володи, на открытии мемориальной доски на его доме, Вознесенский, давясь словами, с трудом выговорил: "Великий русский поэт Владимир Высоцкий..." Он почувствовал, что, не скажи так, народ его затюкает, замордует и он потеряет среди народа важные для себя очки. Никогда больше я не слышал от Вознесенского таких слов о Володе.

 

Прихлебывая чай и картинно расслабившись в кресле, он говорил мне:

 

– Ну, старик, вот мы с тобой два поэта, мы знаем какая это каторга, по-есенински говоря, а по Пастернаку "Каторга – какая благодать!" Верно? А Володька не может понять этого, да еще не понимает, с какими гадами нам приходится каждый раз воевать... Понимаешь, при его славе, потому что народ правда фантастически его любит, он хочет напечататься, книжку мечтает издать, в наш Союз говенный вступить... Я ему говорю: "Володя, опомнись, зачем тебе в такую неволю впрягаться? С твоим характером... чтобы какие-то шавки заставляли тебя править строчки и говорили, что можно, а что нельзя? Тебе что – мало твоей славы? На фига тебе быть начинающим поэтом? А он все свое – хочу печататься, мои стихи лучше того, что в журналах... Давай, старик, попробуем напечатать его у тебя в "Дне поэзии". Если хочешь, я поговорю с Женей Винокуровым, еще с кем-нибудь...

 

В тот, 1975 год, я был составителем нашего поэтического ежегодника, а Винокуров был главным редактором. При всей значительной разнице лет мы дружили с Винокуровым очень тесно и были "на ты". Но Вознесенский сомневался, что Винокуров пойдет на риск, хотя никакого реального риска не было. Привычка преувеличивать сложности у Вознесенского была связана с тем, что последующее преодоление этих сложностей работало на него, увеличивало его славу, авторитет...

 

Я позвонил Володе. Он уезжал на киносъемки и, мы договорились, что стихи он оставит у Беллы Ахмадулиной, у которой они с Мариной должны завтра быть.

 

–Ты думаешь, напечатают? Пробьемся, говоришь? Я дам серьезные вещи, "Гамлета" дам, хочешь? – хрипел он в телефонную трубку.

 

Через пару дней я забрал стихи у Беллы, которая, душой болея за Володю, начала зачем-то меня уговаривать, объясняла, что непременно надо пробить.

 

– Беллочка, что же ты меня-то агитируешь? Ты лучше подготовь свои стихи.

 

– Ах, да!.. Но ты не забудь. Богом тебя прошу, не забудь про Володины стихи...

 

Все получилось. Винокуров оказался на высоте, и прошло большое стихотворение "Из дорожного дневника", в котором тогдашний главный редактор издательства Карпова вырезала все же две строфы. Но в те годы мы считали, что даже в покореженном виде, но надо выходить к читателю и не отдавать свою печатную площадь воинствующей серятине.

 

Осенью, в назначенный срок, "День поэзии" вышел. Андрей сказал мне, что Володя ликует, хотя и жалеет, что не смогли отстоять две строфы.

 

Вскоре мы встретились с ним возле его дома на Малой Грузинской. Вместо приветствия он обнял меня и сказал, как в нашей ранней молодости:

 

–Старик, здорово размочили! И славно, что мы с тобой рядом напечатаны!..

 

Он сел в машину и умчался, пригласив в любое время в театр, а я смотрел вослед и думал, откуда в нем, грубоватом и задорном, как молодой бычок, появились с годами тонкость, неброская мужская элегантность и отточенность, свойственная людям интеллигентных поколений. И светоносность, которая пробивается даже сквозь черную гамлетовскую битловочку...

 

***

 

Никогда я не видел такой страшной и такой точной фотографии Высоцкого. И вообще – Поэта, потому что это Поэта фотография, а не только Высоцкого. Но в данном случае – Высоцкого. Она сделана художником (а больше никто бы не смог сделать – увидеть т а к, только художник) Михаилом Шемякиным, близким другом Высоцкого, в Париже в июне 1980 года. То есть – за месяц или полтора до гибели Володи.

 

Снимок действительно страшный – громадная говяжья туша подвешена за задние ноги, все ребра и внутренности наружу, а из-за задних, раскореженных ног той туши – голова Высоцкого, смеющееся лицо разрубленного и освежеванного Поэта. Снимок, наверняка, цветной и от этого еще более страшный, но даже черно-белый, он лучше всего говорит о Высоцком, лучше любых статей, изданий, лучше этих моих этюдов.

 

И еще – снимок вертикальный, но если повернуть горизонтально, то туша своими очертаниями безумно напоминает карту СССР (или карту бывшего СССР).

 

Везде Поэт разрублен и освежеван, но, наверно, один Высоцкий был способен еще и смеяться в этом состоянии.

 

В этой фотографии – судьбы всех русских, зарубленных сталинским строем поэтов. От Мандельштама до Высоцкого. А может, и после Высоцкого...

 

Вдоль дороги все не так,

А в конце – подавно.

 

***

 

Копаясь во Времени, как печники копаются в дымоходе, мы стараемся понять тягу, разобраться – почему дымит? Почему сложилось так, а не иначе? Почему появилась данная личность именно в это время, не раньше и не позже?

 

Я все более склоняюсь ко мнению, что личности в политике возникают не в силу своих внутренних качеств, а по причине самостоятельно идущего, от нас не зависящего, мистического хода Истории, предначертанного каждому народу и каждой стране в отдельности, и по сумме этих поворотов Истории – всему человечеству.

 

В том, что царь не помиловал Александра Ульянова, брата будущего Ленина, было заложено предназначение для всей дальнейшей страшной истории Советского государства. В казни старшего Ульянова – рождение Ленина и все им "сотворенное".

 

Мог ли после Ленина придти кто другой, а не Сталин? Никогда. Кровь, пролитая Лениным в отместку за брата, "малая кровь", неизбежно влекла за собой большую – сталинскую. Во всем этом, как ни страшно, была неизбежность, все шло "благодаря" поведению Истории.

 

Но появление в это время таких поэтов, как Мандельштам, Цветаева, Хлебников, Пастернак, Ахматова, было вопреки Времени, вопреки всему историческому процессу Это не зашифровано в коде Истории. Но только вопреки, а не благодаря рождаются Поэты – всегда и везде. Порою даже вопреки своему желанию.

 

Появление в конце пятидесятых Евтушенко, этого поэта с вертикальным взлетом и таким же вертикальным приземлением, было естественным результатом процесса, хотя поначалу воспринималось и оценивалось как нечто экстраординарное. Закон парного случая, освеженный в условиях России недолгой хрущевской свободой, вызвал к жизни Андрея Вознесенского. Но оба эти поэта, при всей разнице их талантов, были внутренне, своим эгоцентризмом ориентированы на достижение звездных высот. Увы, их звезды оказались Кремлевскими.

 

Спиральность развития неумолима для политики и не существует для искусства. Разница еще в том, что в политике никогда не бывает ничего и никого "вопреки". Стихия искусства, оформившись в самостоятельную субстанцию, оставляет эту возможность только за собой. И как бы находясь в подчинении у Истории, на вторых ролях, именно Искусство в решающий момент делает то, что не по силам Истории.

 

Сияли рубиновые звезды Евтушенко и Вознесенского, в их ярком для наших сограждан свете менее крупными и менее яркими казались подлинные звезды Булата Окуджавы, Беллы Ахмадулиной, Юнны Мориц, Виктора Сосноры. Планетарно отдельно и возникли по космическим законам, и существовали Иосиф Бродский и Владимир Высоцкий. Они не были предусмотрены, запланированы Историей, они появились ей вопреки и как возможность развития ее характера, который уже закостенел за последние полстолетия, как характер сварливой домохозяйки, у которой то печка дымит, то мясо подгорает.

 

Высоцкий был необходим. Нужен был катализатор, который не могла предложить История по причине вечной собственной бездарности и схематизма, и вновь никто, кроме Искусства, не мог помочь обществу. С той же космической неожиданностью, что и Тунгусский метеорит, оно выхватило из своих сокровищниц этот катализатор и назвало его Владимиром Высоцким.

 

Чем страшно время, в которое появился Высоцкий? Точный ответ будет – всем. Но одна из важнейших составных той жути – пошлость, которую насаждали власть предержащие. Брежневская банда, беззастенчиво шарившая за пазухой у страны, как похотливый барин у безответной крестьянки, делала пошлость таким же государственным принципом, каким у Сталина был принцип страха.

 

И одна из страшных граней этой пошлости заключалась в том, что эти люди, лгущие народу в глаза, прячущие награбленные миллионы, тайком, в своих бронированных загородных резиденциях, слушали взахлеб Высоцкого. Вся страна любила и слушала открыто, они – из-под полы, скинув свои идеологические маски, превратившись в людей, которым тоже хочется. Причем, слушать им приходилось так, чтобы никто на них не настучал... Несчастные, нищие люди на позолоченных унитазах!

 

Всего один раз мне удалось побывать у Никиты Сергеевича Хрущева – давно уже опального, дряхлого. Мне это нужно было позарез, и один из близких его людей сумел это устроить. Уже к концу встречи, когда мы сидели на садовой скамейке, Хрущев спросил:

 

– А ты Высоцкого знаешь?

 

– Да, Никита Сергеевич, – ответил я, – знаю, хорошо знаком с Володей.

 

– Иногда у меня бывают хорошие люди... Художники, писатели... Вот ты прорвался... Передай Высоцкому, пусть бы он приехал ко мне. Мне он очень нравится...

 

Мог бы Хрущев, останься он у власти, сказать такое? Попав в опалу, потеряв кремлевскую корону, Хрущев стал нормальным человеком, для которого духовные ценности превратились в реальность, оживили душу. Хрущев всегда был искренен, даже в своих заблуждениях, и нашему, битому им поколению, он навсегда дорог...

Высоцкий был у Хрущева – теперь этот факт известен. Но я не об этом – я о том, что Хрущев попросил. Властелин рано-поздно ломается в пояснице, и кланяется Художнику. Чаще всего это случается, когда Художнику ничего уже не нужно. А нужно вот бывшему хулителю...

 

***

 

У Бориса Слуцкого музыкальный слух отсутствовал напрочь. Чутье на стихи, на живопись – точные, но вот с музыкой...

 

В 1973 году мы поехали вместе с ним в Варшаву, на праздник "Осень Поэзии". Прошедший всю войну суровый комиссар Слуцкий краснел, как мальчик, когда ему устроили овацию в "Пороховой башне", где мы читали стихи. После чтения был прием, где все, конечно, крепко врезали, как и полагается славянам. Первую – за Поэзию, вторую – за Польшу, третью... Пить Слуцкий умел, как и полагается солдату. И Поэту. Герой этого вечера и, пожалуй, самый крупный поэт на этом фестивале, он встал с бокалом и сказал примерно так:

 

– Мое поколение видело кровь и смерть, мое поколение написало об этом много настоящих стихов. Но ни один из нас не смог написать стихов, которые написал человек, не нюхавший пороха, человек, который во время войны был ребенком. Это не всем вам, наверное, известный Владимир Высоцкий, он артист и пишет стихи, которые, как и Булат Окуджава, поет под гитару. И если Вегин мне сейчас поможет, то мы споем для вас эту песню...

 

Для Бориса Абрамовича это было, наверное, коронкой – петь.

 

И хотя он обернулся ко мне, запел он, не дожидаясь не только моего согласия, но и моего участия – фальшивя на каждой ноте, по-солдатски дирижируя себе крепким кулаком. Но голос его дрожал от искренности.

 

На братских могилах не ставят крестов,

но разве от этого легче?..

 

И по дороге в отель, и уже расставаясь в отеле, Слуцкий на все происходящее вокруг реагировал одинаково – повторяя слова: "Но разве от этого легче?" Девушка красивая встретилась в холле – "Но разве от этого легче?". Долго не мог попасть ключом в замок, наконец удалось – "Но разве от этого легче?". Я пообещал разбудить его утром, он ответил, что разбудит меня. "Кто кого разбудит – разве от этого легче?"

 

Слуцкого заклинило. На Высоцком.

 

***

 

Число его поэтических героев превосходит число героев, созданных им на сцене и в кинематографе. Я не люблю поверок алгеброй гармонии, но подсчитать число "действующих лиц" в поэзии Высоцкого было бы более чем интересно. (Ведь произвел кто-то из одержимых поэзией Пушкина подсчет количества восклицаний, вопросов и наиболее употребимых выражений в его стихах). Эдакий социальный анализ, этническая карта поэзии Владимира Высоцкого. Вот уж, действительно, необычайная страна, носящая имя Владимира, где нет необходимости декларативно кричать о себе: "я разный – я натруженный и праздный..."

 

И вместе взятые эти все герои – Владимир Высоцкий.

 

Бесспорно, театр не только дал возможность Высоцкому стать великим актером, но и сложил его, как поэта. Сложил – да, но не вложил талант. Талант, точней – таланты, Бог в него вложил.

 

Ни одна среда, ни одна московская кодла не имела такой сильной и негаснущей ауры, как Театр на Таганке. Ни писатели, ни художники, ни отдельно актеры – именно Театр на Таганке. Он стал символом сопротивления строю и официозной культуре, знаком Творчества и свободного духа в стране. Недаром столько раз (Господи, сколько"?) пытались его закрыть, запрещали спектакли, любыми бесчестными способами старались заткнуть ему рот. Не удалось! К Театру на Таганке тянулась вся страна, люди всех возрастов, всевозможных приязней и профессий. Лучшие художники, лучшие композиторы были рады работать с Театром. Многие поэты мечтали, чтобы их стихи были поставлены "на Таганке". Среди актеров Театра многие пишут – Алла Демидова, Вениамин Смехов, Валерий Золотухин, Леонид Филатов... В театре было несколько лидеров, замечательных актеров, и сам Театр был лидером. И внутри этого лидера, среди всех его лидеров лидировал Высоцкий. И как актер, и как поэт, и как человек с крепкой, вроде бы непутевой, но в итоге счастливой судьбой.

 

И конечно – способность Высоцкого перевоплощаться. Совершенно феноменальная. Она ослепительно была видна из зала и еще ослепительней проявилась в поэзии. Мне кажется, что, не будь Высоцкий актером, эта способность, дар этот в нем не был бы слабей. Это в нем не от сцены – это от себя. От Бога.

 

"Спасибо вам, святители, что плюнули да дунули..."

 

***

 

Москва – не столица мира, не образцовый коммунистический город и даже не порт пяти морей. Москва – город очаровательных девушек и фантастических женщин.

 

Но даже в московской, сногсшибательно–очаровательной толпе, которая совершенно неповторима в "часы пик", эта женщина выделялась, как береза среди хвойных деревьев, на нее с восторгом и благоговением засматривались не только мужчины, но и явные соперницы. Причем, не все узнавали в ней знаменитую французскую актрису, много лет назад покорившую свою прародину кинофильмом "Колдунья", — просто на такую женщину нельзя было не обратить внимания, это было бы так же неестественно, как, например, не заметить на улице Ангела. Не только красота – тайна, свойственная, по-моему, больше всего русским, славянским женщинам, действовала на проходящих, как магнит.

 

Наверно, так примагнитило и Володю...

 

Я видел в разные годы его счастливым, видел их вместе –тоже счастливыми, даже застенчиво-счастливыми, и слава Богу, что Марина Владимировна не была ложно-скромна, когда в одном из интервью просто и ясно сказала "Да, я спасла его, не будь меня, он бы умер раньше."

 

Мне кажется, это было более чем нелегко – спасать Певца. От себя самого, от рюмки, от высокопоставленных врагов и мелкой гадости, не упускающей случая уязвить – чем неважно, можно даже сплетню использовать. Тяжело было еще и ей самой быть легендой, и жить с легендой, и нести этот удвоенный груз, легендарности и популярности, оставаясь при этом очаровательной женщиной, знаменитой актрисой, матерью, постоянно перенося социально-кесонные состояния от перемены Франции на Москву...

 

О таких семьях, о таких возлюбленных всегда много говорят, не только белых, но и черных кружев немало плетут вокруг них. Легенда о Владимире Высоцком и Марине Влади нужна была людям, изголодавшимся по красоте, по восторженному взгляду, по необычности в той обрыдшей серятине, которую пропагандировала кучка партийных выскочек, поработившая великие народы и заковавшая их в цепное созвучие СССР...

 

Но эта легенда была абсолютно реальна, поскольку все это было на самом деле – легендарная любовь. И цель этих строчек – глубокий, до земли у пальцев ее ног, поклон, знак никогда не запаздывающей благодарности Марине Владимировне Влади, ангелу-хранителю русского Поэта.

 

***

 

Когда и как это случилось, что родина Пушкина и Цветаевой стала родиной современного антисемитизма?

 

Большевики, выпустившие из недр общества, из закупоренных человеческих глубин инфернальные силы и принудившие страну развиваться путем поощрения низменных инстинктов, довольно быстро разделались с одной из самых передовых, интеллектуальных и богатых частей общества, которая обеспечила выживаемость дегенеративного ребенка–революции, принеся на алтарь значительную интеллектуальную и финансовую жертву – с еврейским слоем русского общества начала нашего века. Примитивно, но, как всегда, безотказно: мавр сделал свое дело, мавр может уходить. Только пострашней – в миллионы раз! Еврейская голь и еврейское-русское лобби, отдавшие себя в надежде на будущее спокойствие своего народа хотя бы в чертах оседлости бывшей царской России, быстро превратились из не разлей водой друзей в активных противников, пособников "международного сионизма" и обеспечили собой на несколько десятилетий устойчивый в классовом сознании образ "врага народа". И, как всегда бывает в подобных социальных махинациях, политический образ быстро внедрился в бытовую, ежедневную сферу жизни, приобрел массовый характер. Дремучий русский дворник, тургеневский Герасим, делавший в слове "му–му" две ошибки, безукоризненно правильно писал в своих доносах слова "сионист", "жидовская морда", "враг народа". И повело нашу родину еще одной кривой тропой, уводящей от братства, от человечности, от Бога. На скрижалях коммунистов в Божьей заповеди "Не убий!" не хватило места на частицу "не".

 

Процесс этот развивался быстро, как и все пагубные, ориентированные на массовые, низменные инстинкты сталинские процессы. И к моменту, когда наше с Высоцким поколение приобрело социальную самостоятельность, дело было давно закончено. Но, как всякое законченное дело, оно стало приобретать обратные формы и в дни нашей зрелости массовый антисемитизм в России встретил в среде интеллигенции откровенное сопротивление, которое с годами окрепло и стало оголтелым националистам костью поперек горла.

 

Каждый из нас, независимо от генетического наследства и состава крови, обратен антисемитизму. Но по кодексу тех, кто претендует на символ русского народа, любой друг евреев – еще больший и опасный враг, нежели чистый еврей. Полукровки и просто друзья – всем нам висеть на одном столбе. О таком способе "очищения" мечтает сегодня "чистокровная", многострадальная, иконная, пасконная, талантами кипящая "представительная верхушка" русского общества, еще вчера активно высасывающая все, что можно высосать из опавшей, сизой груди коммунизма.

 

После Шолом-Алейхема единственный, у кого евреи были без отрицательного знака, это Борис Слуцкий. Но его стихи, такие, как "Евреи — плохие солдаты", долгие годы находились в подполье, были известны только немногим литературным и интеллектуальным кругам. И среди первых, кто заговорил об этой проблеме вслух, как и Евтушенко в "Бабьем Яре", оказался Владимир Высоцкий.

 

Он стал символом русского народа, и он "и в "еврейском вопросе" стал показателем отношения русских людей к евреям. Уточню и считаю важным это уточнение – лучшей и большей части русского народа.

 

Смешные до коликов ситуации Высоцкого – это форма подачи, в которой, как и в анекдоте, содержится острая, актуальная мысль или взрывоопасный протест. Я надеюсь, что мое утверждение о том, что Высоцкий во многих, в том числе и "еврейских" стихах, поднялся до уровня современного фольклора, то есть анекдота, не будет воспринято, как нечто умаляющее его поэтические достоинства – они всегда при нем. А более высокой мерки, чем непобедимый никем и ничем анекдот, помогавший нам выживать при всех вождях, сегодня не найти. Подняться до этого уровня мышления (а анекдот – это мышление, это синтез) мечтали бы многие. Но удалось это только одному – Высоцкому.

 

И Мишка Шифман, и остальные "светила" его стихов, которые "к сожалению, было еврей", стали народными героями наравне с Василием Ивановичем Чапаевым и незабываемым армянским радио.

 

Единственный в русской поэзии случай, когда народ оценивает стихи по своей высшей мерке – по анекдоту, — это случай Высоцкого.

 

И совершенно поразительно, как, поднявшись в этом актуальном для России вопросе до высоты народного анекдота, Высоцкий – особенно в стихах последних лет – сказал о России такое, чего после Сергея Есенина, пожалуй, никто не сумел сказать. Вспомните и "Коней привередливых", с которых, возможно, и началась эта мелодия у Высоцкого, и "Как засмотрится мне нынче, как задышится?" ("Купола"), и "Жил я славно первый-третий...", и конечно же, "Баньку по-черному", в которой острое, политическое содержание для большинства читателей и слушателей перекрывает волшебное, щемящее душу родство этих стихов с народной поэзией, как и родство мелодии с русской народной песней.

 

***

 

...Поезд летел, оптимистически постукивая на олимпийских стыках, выпуская в аккредитованную синеву по пять колец, и лучезарный Медведь, придуманный художником Чижиковым, пил за здоровье победителей американскую "пепси-колу". Москва была закрыта для въезда и сразу обрела свое почти забытое настроение лирического города, затоптанное ежедневным миллионом приезжих, с охотничьим азартом гоняющих по магазинам (тогда еще было за чем гоняться).

 

Я уехал в деревню, где у меня был маленький домик с птицами под стрехой, вековым вязом и молодыми березами. Телевизор есть и в деревне, а вот услышать сквозь сон шебуршание птиц под стрехой в олимпийской столице, увы, невозможно. Я жалел, что поехал машиной, а не электричкой, потому что на каждом перекрестке нас с женой тормозили милицейские отряды, согнанные на дни Олимпиады из разных городов страны. Кто-то пустил хохму, что Москва в эти дни переименуется в Ментовидео — от слова "мент".

 

В общем, все, кроме ментов, торчали у телевизоров почти круглосуточно.

 

И только две злые картежницы продолжали резаться в свою вечную, никому не понятную игру. Одна, наивная, откровенная, плачет, когда проиграет, но сквозь слезы опять тасует колоду и сдает. Вторая — спокойная, уверенная и хитроглазая. Проиграет — отшутится: "Все равно все мои будут!" И при первой же возможности передернет карты, смухлюет. Глаз да глаз за такой нужен.

 

Остра игра, велики ставки. Жизнь со Смертью играют.

 

Уже два раза Смерть почти выигрывала, почти в руках уже был Певец, да отбивала его Жизнь козырным тузом-реаниматором.

 

"Ладно, пусть еще походит-попоет любимец твой", — подавив вздох сожаления, тасовала Смерть карты и снова сдавала. А сдает она быстро, легко, пальцы длинные мелькают, гляди за ней, не то утащит из колоды туза, да такого туза...

 

И, изловчилась, подсекла, как плотву, выдернула того туза, пока Жизнь обернулась, глянула — что там на беговой дорожке?

 

Аж судорога сладострастия пробежала по костяному лицу, красотой не своей вспыхнула: "Мой! Дай я его, голубчика, поцелую! Дай на руках поношу, полелею! Спит? Ничего, пускай себе спит, я его и спящего готова целовать, а что водочкой пахнет — так еще слаще! Мо-ой!"

 

25 олимпийского июля года Белой Обезьяны.

В пятницу.

Ночью.

 

Если бы я поехал электричкой или остался в Москве, я узнал бы об этом сразу. Я открывал дверь, слыша как надрывается телефон. Швырнув на пол тяжелую спортивную сумку, я схватил охрипшую трубку.

 

— Привет, — вяло сказал трубка голосом Саньки Ткаченко.

 

— Знал бы, что это ты — не летел бы так к телефону. — Думал что-то важное...

 

— А ты что, ничего не знаешь? Умер Певец...

 

Четыре дня назад, двадцать первого, мы читали на Олимпийском вечере поэзии в Доме литераторов: Мориц, Сулейменов, Вознесенский... Мы были все невеселы — завтра утром уезжал Аксенов. Но всегда петушащийся Вознесенский к полному восторгу зала почитал под занавес свой "Реквием оптимистический". Он не знал, что читает его последний раз в жизни. Завтра он уедет на море, где через четыре дня его настигнет весть о смерти Певца, и будет выше его сил увидеть Певца мертвым. Он не прилетит на похороны и потом, много времени спустя, загнанный моим лобовым вопросом, ответит, запинаясь, что хотел оставить его в своей памяти живым. Это в его манере. Бог ему судья...

 

Певец умер ночью, во сне, отыграв Галилея, хорошо выпив с друзьями и утишенный ими, уложенный спать. Друзья уснули тоже. Когда проснулись — было поздно.

 

Жена его, Марина, улетела в Париж на похороны Нади, старшей сестры.

 

Улетела женой — вернулась вдовой.

 

Надевайте белое, максимум белого, можно даже джинсы белые, если нету белых брюк, потому что Обезьяна — не просто обезьяна, а Белая Обезьяна, и она не любит яркого и может разозлиться. Белое, белое!..

 

Так говорили перед тем Новым годом.

 

Может, у него не было белого? А белый костюм в "Вишневом саду"? Как он был прекрасен!

 

...И был гроб — белый. Костюм, а не гроб. Красив, да не к лицу тебе, Певец. Закрыл глаза — как сосредотачиваются перед выходом на сцену. И розу белую прижал к груди. Брось розу в зал!

 

"Он не вышел ни званьем, ни ростом. Не за славу, не за плату — на свой необычный манер — он по жизни шагал над помостом, по канату, по канату, натянутому, как нерв..."

 

Феномен его таланта можно долго объяснять. Можно расщепить атом таланта, все разложить на составные. И все равно — останется тайна, то необъяснимое, что никакими логиками не возьмешь.

 

Эта тайна — подарок природы, дар судьбы. На него миллионы объяснений, а он — один. Даже тот, кто наделен этим даром, сам до конца не сознает — что и откуда?

 

Его любили за демократизм языка, за остроту и юмор, за душевность и чистоту. Любили за то, что все в нем — безоглядно. Это очень редкое качество — безоглядность. Во всем — в любви, в ненависти. Страна неоглядна, талант — безогляден.

 

Пока пораженные одними и теми же кремлевскими метастазами вели многолетний спор, кто из них первый поэт, он безоглядно делал свое и, Боже мой, как много он успел! Пока серость проползала на журнальные страницы, занимая чужую печатную площадь и пытаясь поработить читательские души своими примитивными агитками, он безоглядно делал свое, и только диву можно даваться — как он здорово это сделал! "На свой необычный манер."

 

Его любили люди разных возрастов и профессий — от алкашей до профессоров, от спортсменов до министров и космонавтов. Геологи утверждали, что он геолог, боксеры — что он боксер. Его "видели вчера" одновременно в разных уголках страны — оттого, что хотели видеть. Привирали, что сидели с ним вчера в кабаке и так выпили, что... Причем, опять же в один вечер он мог таким способом сидеть сразу в пятидесяти ресторанах разных городов страны. Люди хотели приобщиться, хотели быть ближе. К чему? — к настоящему, не лгущему, не барствующему — к безоглядному.

 

Потому и пришли к нему — все.

 

Три дня до похорон народ дежурил возле его дома. Весь подъезд был усыпан цветами, горели свечи. Плакали все. Не стесняясь. Как по родному.

 

В театральной витрине на Таганке висело извещение о его смерти. Тротуар под витриной был застелен афишами его спектаклей и по пояс в цветах стояла его овдовевшая гитара. Ее, говорят, кто-то украл, когда выносили гроб. Цветы некуда было класть, они лежали слоями — ковер цветов, толщиной в метр, и в самые жаркие часы несколько человек стояли, держа зонты над цветами.

 

И был день — страшный. И был гроб — белый. Таксисты везли на Таганку бесплатно. Метро перекрыто. Очередь к театру текла по двум улицам — от самой Котельнической площади. Милиции было — тьма, но все вежливы. Даже корректны. Площадь запружена, на крышах прилежащих домов и на деревьях — люди. Народ, цветы и слезы. Кинокамеры, фотоаппараты. И никто соседа не толкнет, не обидит, не поднимет шума.

 

Горе и благоговение.

 

Иногда мне кажется, что Жизнь и Смерть откладывают в сторону карты и сообща устраивают страшное представление, запоздалое напоминание — Художник и Народ. Чтобы народ ощутил себя Народом и понял — кто есть его Художник.

 

Выскочив из такси, мы пробиваемся через одну, вторую, третью, четвертую цепь милиции. Билеты Союза писателей хоть здесь пригодились — милиция берет под козырек.

 

Мы входим в зал и видим то, чего быть не должно. Затянутая черным коробка сцены с гамлетовским занавесом и гроб — белый. Певец неподвижен и от этого меньше похож на себя. И розу белую прижал к груди двумя руками.

 

Во дворе театра тоже черно — от черного на женщинах, от черных кругов под глазами. Все пришли, все друзья. Много поэтов, много актеров. Здесь же иностранцы. Не надо снимать кино, как мы плачем!

 

Желваки на скулах Ульянова. Четыре дня неостановимые слезы Нееловой. Истерическое спокойствие Тани Лавровой. Никита Михалков — глаза красные. Аркадий Вайнер ходит с пачкой фотографий Певца, раздает всем...

 

К нам подходит на хорька похожий Куняев. Чего он пришел, что ему здесь?

 

— Вторые похороны в стране... после похорон Сталина, — говорит он, пытаясь поздороваться. — Левое движение хороним, шестидесятые годы...

 

Сидел бы ты, хорек, в своем кооперативе с набитым зобом. Что дано тебе видеть из твоей норы? Что, кроме дрожи ненависти, кроме мелкого страха, испытываешь ты, выползая иногда проветриться из пропахшего черными идеями своего кооператива?

 

Это не похороны — это Народ кланяется своему Певцу, и разве осудишь его, что другого времени не нашел, чтобы от всей души поклониться?

 

Так хоронили Есенина.

 

Второй раз Москва идет тем же путем до Ваганьковского кладбища и плачет теми же слезами. Если бы не Олимпиада и Москва была бы открыта для въезда, то приехало бы полстраны. Но в эти часы с ним прощалась вся страна, кто как мог — цветами, слезами, его песнями, водкой...

 

И когда выплыл тот белый гроб из театра на площадь, страшная повисла тишина и взлетели голуби, припрятанные за пазухой таганской ребятней, и с крыш и деревьев махали ему руками, и воздуху не осталось в московском небе от того тяжелого вздоха Народа.

 

Автобусы медленно выползли с Таганской площади на Садовое кольцо и вдруг сорвалась толпа, побежала за траурным эскортом, плача, рассыпая цветы, и бежала так аж до площади Курского вокзала, где милиции удалось поставить заслон из грузовиков, пропустив похоронные автобусы. Иначе бежали бы до кладбища, до могилы, до самого дна могилы провожали бы и если бы можно было и в могиле стоять-охранять его, то стояли бы и охраняли — такая драгоценность. И земля сомкнула над ним свои руки, обняла, прижала крепко, чтобы никогда уже не потерять то, что потеряли люди.

 

...Мы остались задыхаться и бороться за выживание в черном тоннеле високосного года всегда високосной страны и хоронить, хоронить, хоронить тех, кто должен жить, жить, жить...

 

***

 

Р.S.

 

Долгие месяцы в театр приходили потоки писем. Большинство их них были со стихами. Все они — о Володе. Народ не мог и не хотел скрывать своей любви к своему Певцу.

 

В разные годы я написал несколько стихотворений, посвященных Высоцкому. Но лучше бы этих стихов не было...

 

ПОСЛЕ ПЕРЕЛОМА

 

Я знал его, когда еще он не был памятником.

Была тогда помолодевшая Москва

как земляничины, рукою мальчика

(иль маятника)

вдруг высыпанные из туеска.

Он пел про нас.

Его гитару свиснули,

когда он плыл во гробе над Москвой.

Наверно, вор считал — нельзя, чтоб тризна

была сильнее жизни

и немыслимо

молчанье — для гитары гулевой.

Все мыслимо.

И с хохмами капустника

трагедию толпа соединит.

И гипсовыми копиями бюстика

торгует у Таганки троглодит.

Как жаден ты, наш век свободомыслия!

И буревестник ты, и бурелом,

и бюст из гипса —

словно время в гипсе,

чтобы срастался страшный перелом...

 

***

Не бойтесь века високосного,

его железных кулаков,

поставьте свечку за Высоцкого —

За здравие его стихов!

 

elcom-tele.com      Анализ сайта
 © bards.ru 1996-2024